Просто введите нужное слово, и мы поможем вам найти то, что нужно.

Итак, что вы ищете?

  /  КУБ 2015   /  Победители в номинации «Малая проза» 2015

Победители в номинации «Малая проза» 2015

Победитель в номинации «Малая проза». Олег Нехаев, Красноярский край, г. Зеленогорск. «Ущербный месяц»
Победитель в номинации «Малая проза» (среди авторов до 18 лет). Гутова Ксения, 17 лет, Алтайский край, с. Родино. «Опять петухи во дворе раскричались»

Ущербный месяц

Володька Чарышев, закончив в 1989 году московский пединститут, сам напросился, чтобы его распределили в Сибирь. Он прилетел на Ангару, в районный центр Кежинск. Проделанный путь уже был для него грандиозным путешествием, но оказалось, что «его» школа находилась не здесь, а ещё дальше — на две сотни километров вниз по реке, в деревне, которая «романтично» именовалась Косая Шивера.

Почему-то именно это название не давало ему покоя. Лежа на кровати в захолустной гостинице Володька начал вспоминать всех сокурсников, которые относились к его поступку, как к «выбору идиота с красным дипломом». Теперь и он засомневался в своей правоте. Неожиданно почувствовал, что та самостоятельная жизнь, о которой всё время мечтал, уже началась. И совсем не так, как представлялось раньше. Выходило, что в институте его хорошо научили, как учить других, а вот как жить самому ему только предстояло научиться. Педагогическая телега гарцевала впереди житейской лошади.

Ранним туманным утром Чарышев пришёл на причал, где его ждал небольшой катер «каэска». Капитан Петухов, увидев его, добродушно спросил:

— Учитель?

Володька, впервые услышав такое к себе обращение, растерялся, но, затем кивнул и с волнением выдохнул:

— Да!

Ему помогли затащить на борт тяжеленную сумку и спуститься в каюту, где уже сидели два мужичка в фуфайках и бойкая старушка, которую  величали Меркурьевной.

Володька ожидал, что сейчас прозвучит команда: «отдать швартовы!» и раздастся  протяжный корабельный гудок, но вместо этого где-то далеко-далеко замычала охрипшая корова. Вот так буднично они и отплыли в его новую жизнь. Из-за тумана не было видно даже противоположного берега.

Мужики сразу достали бутылку самогона, хлеб и луковицу. Чарышев выпил с ними полстакана и вскоре задремал под урчание двигателя. Проснулся от того, что его кто-то тормошил:

— Шивера… Шивера скоро будет.

Володька открыл глаза. И тут же начал снова засыпать. Но раздавшийся громкий смех заставил его встрепенуться. Гоготали мужики, увлечённо слушавшие Меркурьевну, которая весело рассказывала ангарские байки:

— …А дед Кузьма Выпоротков тоже попал в историю. В магазин на горке пришёл… Смотрит, а там народу собралось тьма-тьмущая… И все галдят… Ну, дед Кузьма, не стерпел, поинтересовался: «Дак, это вы ребяты, про чё разговариваете?!» А Лидка Задорновская ему объяснят, а сама на приёмник показыват: «Ой, дедушка, только что по радиву сообщили, что американские космонавты на Луне высадилися…» Дед Кузьма призадумался, а потом, как отаращится: «Ох, змея, они как там высадиться-та смогли?! Месяц-то сёдни на ущербе! Как не оборвящились? Вы, чё бабы брешите?! А?!»

Меркурьевна всплеснула руками и уверенно подтвердила:

— А луна и правда тогда на ущербе была. Месяц серпиком на небе висел… Ни какой космонавт там зацепиться не смог бы.

Все весело смеялись над рассказом Меркурьевны. А «каэска» тем временем медленно подошла к скалистому утёсу и ткнулась носом в берег.

Володька был уверен, что на причале его будет ждать директор школы. Но на берегу никого не было. Причала тоже не было. Он спустился по узенькому трапу. Петухов крикнул:

— Успехов тебе, учитель! – и помахал рукой.

Заспанный Володька умылся в Ангаре. Пригладил волосы. Стал доставать платок из кармана рубашки и, вместе с ним выскользнул, сложенный вчетверо, приказ о своём назначении. Лёгкий ветерок подхватил листочек, и тот, кувыркнувшись в воду, скрылся под набежавшей волной.

Чарышев не догадывался, что нужно было пройти вперёд всего лишь метров двести и там начиналась хорошая дорога, ведущая от реки на деревенский угор. Он же пошёл напрямую к дому с красной крышей. Сквозь непролазный чертополох и обжигающую крапиву. Туда, где из-за ограды слышался женский голос:

— Бунька, куда прёшь, зараза!? Ну, я тебе, счас, задам!

Володька наконец пробрался поближе к ограде. Заметил огромный белый камень. С разгона вскочил на него и сразу увидел почти перед собой, девушку, склонившуюся над капустными грядками. Перед ним предстали её оголённые ноги и розовые рейтузы, в которые были небрежно вобраны полы линялого халатика в голубенький цветочек.

Нахлынувшее смущение от этого неожиданного подглядывания, тут же устроило внутри Володьки борьбу с другим, не менее сильным чувством страстного вожделения. Было стыдно смотреть, но, в тоже время, он не мог не смотреть на эти красивые соблазнительные ноги. Они были загоревшими только до коленок. А дальше начиналась белая сочная упругость молодого тела, омытого капельками стекавших росинок. И от этого его соблазн становился ещё более желанным и притягательным.

Володька хотел поздороваться, но его «здравствуйте» застряло где-то на уровне солнечного сплетения. Девушка, услышав позади себя какое-то сопение, прекратила срезать капустные листья, и стала медленно оборачиваться, ища глазами шкодливую козу Буньку. А увидела голову вихрастого парня, который пристально смотрел на неё огромными голубыми глазами.

Девушка резко одёрнула платье и возмущённо закричала:

— Ты, чё таращишься!? Ну-ка, пошёл отсюдова! — и швырнула в  бесстыжую голову, первое что попалось под руку. А попался кочан капусты, который она одним махом выдернула с грядки.

Комья земли, словно шрапнелью, ударили по листьям крапивы.

— Урод! Урод! Урод бесстыжий! — негодующе кричала возмущённая девушка. Но уже через несколько секунд, она стала осознавать, что человек, рухнувший за ограду, не издаёт ни единого звука.

— Ой, мамочка! — воскликнула девушка, приложив руки к груди. — Эй?! — дрожащим голосом, спросила она, с вытаращенными от испуга глазами. — Ты… Ты, живой, там?

Из лопухов раздалось шуршание.

— Ага! — обиженно промямлил Володька, поднимаясь. — Я же… Я же только спросить у вас хотел, — неуверенно продолжил он, опасливо залезая на камень.

Потирая, раскрасневшийся от удара глаз, и зудящее лицо от ожога крапивы, он начал ей рассказывать, что будет работать учителем в местной школе. Что сам выбрал это место…

Девушку звали Натальей. Она слушала и не слышала. Утирала неожиданно выступившие слезы и чувствовала, как приятное тепло начинает растекаться по её телу. Она ещё не понимала откуда возникает это пульсирующее умиротворение. И почему оно запорхало в ней ласковым мотыльком. Она это просто чувствовала и всё. Ей нравился голос этого парня. Он был ровный, уверенный и в тоже время какой-то очень мелодичный и притягательный. Позови её, и она уедет с ним куда угодно. Прямо сейчас. Лишь бы позвал. Тем более, что уже успела приметить: обручального кольца на руке у него не было. И она тоже жила одна. Родители погибли на реке года  три назад.

Проведя Володьку через огород к себе во двор, Наталья, приодевшись, побежала к директору школы. Но не нашла его, хотя и обегала пол-Шиверы.

Вечерело. На улице в окошках уже отражался багрянец заката. В этот день был «чистый четверг» и в разных концах деревни над банями струился белесый дым.

Подходя к дому, неожиданно услышала, как ее окликнул школьный директор Бабашкин, крепкий маленький старичок.  Во двор они вошли вместе.

Чарышев гладил козу. Увидев его, даже Наталья поразилась произошедшей с ним перемены. Его левый глаз заплыл и под ним появился огромный кровоподтёк. А правая половина лица опухла и покрылась белыми волдырями.

Бабашкин подозрительно глянув на незнакомца, грозно потребовал предъявить документы. Чарышев тут же  стал объяснять, что выданный приказ у него «случайно утонул в Ангаре» и с подобием улыбки, протянул паспорт.  Директор, мельком глянув на две первые страницы, тут же вернул его обратно:

— Ясно! – и ничего не объясняя, вышел за ворота.

Наталья догнала его на улице и удивлённо спросила:

— Вилен Изельевич, так что с ним делать то дальше?!

— Не знаю! Пьянь подзаборная. От него же перегаром несёт и морда вся побитая. Да и мне никаких указаниев из районо не поступало.

— Так у нас же уже три недели, как связи нет.

— Вот и я говорю, что не проверишь, кто он такой. Может аферист или вор в розыске. Я бы и тебе посоветовал держаться от него подальше.

Володька встретил Наталью возмущённым криком:

— Спасибо! Я всё слышал… Встретили меня, как родного. Приняли. Квартиру дали, как и обещали… В общем я уезжаю обратно. Прямо сейчас!

—  Разбежался… — спокойно отреагировала Наталья. – Ближайший теплоход будет только послезавтра… Так что пойдём в дом, учитель, голодный же наверное?

Они ели яичницу с оранжевыми желтками и поджаристой сохатиной. А, затем, Наталья налила из крынки в белую эмалированную кружку холоднющего молока. И Володька пил его с жадностью, закусывая краюхой хлеба с румяной корочкой. А когда всё выпил, неотрывно смотрел на стекающие с боков крынки капельки испарины.

Наталья вновь засмеялась, глянув на распухшее лицо Володьки, и сказала:

— Ты, посиди. А я по делам сбегаю.

Наталья подоила козу. Нагребла ей сена. Прибрала в курятнике. Заглянула в баню и подбросила дров в печку. Сделав неотложное, зашла в дом, специально громко притворив за собой дверь.

Володька сидел на полу, прислонившись к притолоке, с упоением читая томик Пушкина. Узорчатый половичок под его ногами, собрался в гармошку.

— Баня уже протопилась, пойдёшь? — спросила Наталья, и тут же залилась звонким смехом, увидев, как испуганно встрепенулся, среагировав на её голос, этот «чудной парень».

— Зачитался? – продолжала хохотать Наталья.

— Ага! — сказал смущённо Володька, закрывая книгу.

— Папка, этого Пушкина, всё его собрание сочинений, за десять вёдер харюзов купил, когда-то, в Енисейске. Мамка ругалась тогда… Ох, ругалась! — потом помолчала и тихо спросила. — Так ты в баню пойдёшь?

— Можно, — сказал Володька. — А Пушкин… — он поднял книгу, как будто показывая её весомость. — Пушкин, он — удивительный. До сих пор до конца не разгаданный…

— Там в бане, — резко перебила его Наталья, — всё есть. Сам разберёшься. Холодная вода в кадке. Веник я замочила. Ну, а пару сам поддашь, сколь не жалко. Свечку вот, возьми.

Володька, выросший в городке среди южно-русских степей, вообще никогда не был в деревенской бане, а уж в сибирской — тем более. Но почему-то она ему приглянулась сразу, как только вошёл в неё. Он даже не успел зажечь свечу, а уже почувствовал, как вместе с тёплым влажным воздухом, на него пахнуло приятным, очень знакомым ароматом. В нём он явственно ощутил что-то родное и привычное.

Первым, из знакомых запахов, Володька почувствовал в бане терпкий аромат степного чабреца, пучки которого висели на стене предбанника. Отчётливо пахло запаренными берёзовыми листьями. Без труда различил он утончённое благоухание душицы и пряную насыщенность свежей мяты. Но, другой запах, который был коренным, отдававшим лёгкой смолистостью и какой-то утончённой лесной свежестью — оставался для него незнакомым. Он сел в уголке на широченную лавку, прислонился к стене из отёсанных брёвен, и сразу понял, что так пахло само дерево, из которого была срублена банька. Ему сразу вспомнилось его дикая, нетронутая степь, где прошло детство… Впервые у него защемило внутри так, как никогда раньше.

Учился в Москве — просто хотелось домой. А сейчас он ощутил совершенно другое — влекущий зов родины. Будто издалека-издалека тоскливой песней зазвенел колокольчик. Он, наверное, когда-нибудь, звучит для всех, только не все его слышат. Но, достаточно один раз различить его тихий перезвон, чтобы уже никогда не забыть этот влекущий, томительный звук из прекрасного прошлого. И, это, едва различимое — «динь-динь-динь» — будет всегда нести в себе радость и тоску одновременно, никогда не отделяясь одно от другого.

Володька вошёл в парилку с азартом. Накалённый воздух сначала шибанул ему жаром в лицо и тут же прокатился горячей волной по молодому телу. Даже огонёк свечи, будто обжёгшись, пыхнул в этот момент ярким оранжевым пламенем.

— У-у-у, как натопили! — довольно сказал Володька. — И, тут же, увидев каменку, осторожно плеснул на неё водой. Клуб пара с громким «ахом» мгновенно взвился под потолок. Володька вылил на раскалённые камни-окатыши ещё три неполных ковшика, каждый раз стремительно отдёргивая руку. Пар взрывался с ором, с ревущим пшиканьем, быстро превращаясь в горячущее облако, которое тут же рассеивалось и ниспадало обжигающим жаром.

Он открыл задвижку печки и бросил на раскалённые угли сосновое полено. Огонь вспыхнул яростно, с подвывным гудом, с шипением и треском пенящийся смолы, по которой стремительно забегали жёлто-голубые язычки пламени. Огненные отсветы тут же заплясали по кедровым доскам стен и потолка. Во всём этом было что-то завораживающее, страстное, языческое, бесноватое.

Володька ощутил эту будоражащую энергию открытого огня, который возбуждал чувства и очищал душу. Он парился яростно, будто желая избавиться от всего того, что пришлось пережить в последние дни. Безжалостно хлестал себя берёзовым веником. С каким-то звериным фырканьем окатывал себя холодной водой. Не замечая, что брызги давно загасили оплавленную свечу. И только, когда огонь в печурке утих, Володька почувствовал, как нестерпимо стало жечь уши, как, при каждом вздохе раскалённый воздух начал обжигать лёгкие, а кожа стягивалась от сухости так, как будто в ней уже не осталось ни одной капельки пота. Он побежал в потёмках к выходу, опрокинув на ходу какую-то жестяную выворку. Ничего не видя, стал нащупывать руками дверь. Наткнулся на ручку. Дёрнул за неё, и понял, что дверь заклинило.

Он толкал её от себя изо всех сил, упираясь ногами и плечом, и не мог открыть. От жара даже дерево стало нестерпимо горячим и начало обжигать кожу на руках.

Наталья тем временем полезла в шкаф за пододеяльником, чтобы застелить постель. Увидела полотенца и всплеснула руками: «Ох, и разиня!». Она выбрала самое красивое и понесла его в баню, освещая дорогу керосиновой лампой.

Постучав в окошко предбанника и не услышав ответа, Наталья спросила: «Эй, ты здесь?» Просунула руку в приоткрытую дверь и стала нащупывать крючок на стене, чтобы повесить полотенце. В ту же секунду раздался панический крик: «Выпустите меня! Кто-нибудь! Выпустите!»

Перепуганная Наталья вбежала в предбанник и, что есть силы, рванула на себя дверь. Та, распахнулась с неожиданной лёгкостью. Володька стремительно выскочил на свет откуда-то сбоку, чуть не сбив с ног Наталью. Добежал до выхода, и стал судорожно вдыхать прохладный воздух, подняв голову к звёздному небу.

— Всё, думал, сварюсь! — начал он говорить, задыхаясь. — Никак не мог выйти. Дёргал, дёргал…

— Ты за чё дёргал? — всё поняв, прыснула со смеху Наталья.

— Вон, там, такая загогулина… — махнул рукой Володька, радуясь прохладному воздуху.

— Это же папка дверную ручку из комля к стенке прибил … Когда ещё баба Нюра жива была… Она с палочкой ходила. Вот он и приделал, чтобы она за неё держаться могла, когда в бане мылась. Парилась до девяноста лет… А на самой двери ручки у нас отродясь не было, только верёвочка привязана…

Наталья торопливо налила квасу и, искоса поглядывая на голого Володьку, сказала:

— На, попей, холодненького! А то, действительно, похож на закипевший самовар.

Володька потянулся за кружкой и тут только до него дошло, что запросто стоит перед этой молодой женщиной, в чём мать родила. Он испуганно опустил руки, спешно прикрывая своё мужское достоинство. Кружка с квасом звонко бухнулась на пол.

— Да не смотрю я на тебя! — крикнула Наталья и попыталась, словно птица, попавшаяся в силки, быстро выпорхнуть через открытую дверь.

Володька неуклюже посторонился и неожиданно ощутил притягательное прикосновение молодого женского тела, пахнущего ромашками. Её упругие груди только на мгновение прикоснулись к его плечу. И сладкий трепет тут же объял хмельной страстностью и закружил в неудержимом влечении. Володька привлёк Наталью и стал нежно целовать её мягкие губы, волосы, шею. И она ласково обняла его, не говоря ни слова, готовая вся отдаться будоражащему греховному соблазну плоти, который кружил голову дьявольским зельем…

Утром Володька встал очень рано. Разбудил его голосистый крик петуха. На цыпочках, чтобы не потревожить Наталью, он вышел во двор. Солнце ещё не взошло, но над Ангарой, сквозь мглистую серость, уже пробивались первые красноватые отсветы. С реки отчётливо слышались всплески воды и прерывистое урчание мотора. Кто-то плыл на лодке. Было хорошо.

В углу двора возле горы сосновых чурбаков, на коряжистой колодине, лежал топор. Его лезвие настолько затупилось, что кромкой бывшего острия можно было забивать гвозди. Володька взял топор и удивлённо покачал головой. Это же надо до такого состояния довести инструмент! – подумал он, поражаясь женской неприспособленности. Но, в тоже время, после вчерашнего сближения, он уже ощущал свою ответственность перед Натальей, и решил, что для наведения порядка, ему позволительно и похозяйничать без спросу.

Большой напильник-рашпиль нашёлся под навесом. Володька размашисто точил топор на колодине, но металл поддавался с таким трудом, что он уже весь взмок, а кромка лезвия по-прежнему оставалось яйцеобразной.

Наталья проснулась от странного скрежечущего звука. Быстро подхватилась, понимая, что это в её дворе кто-то курочит железо. Мельком глянула на дальнюю комнату и, не увидев Володьку, перепугалась ещё больше. Может он и вправду какой аферист, — промелькнуло у неё неприятное подозрение. —  Куда вот он сбежал ни свет ни заря?!

Она кинулась к лежащему под божницей гомонку. Но в потрёпанном кошельке все деньги были на месте. Она с лютостью выскочила на крыльцо прямо в ночной рубашке. Прихватив по дороге ружьё, которое всегда держала наготове за посудным шкафом.

— Доброе утро, Наташ! — радостно поприветствовал её Володька. — Ничего, что я без спросу хозяйничаю?

— А-а-а… Ага! — растерянно сказала Наталья, опуская ружьё… Я… Я… Я так и думала… А чевой-то ты делашь?

— Топор точу, — удивился несуразному вопросу Володька.

— А-а-а… И зачем ты его точишь?

— Да вот дрова думаю надо порубить. А он у тебя тупой-претупой…

— Так, дровокол же…

— Ну… Я и говорю, только не наточенный.

— А ты это с чего взял, что он должен быть бритным?

— Каким?

Тут уже Наталья вконец осерчала на Володькину непонятливость. Небрежно прислонила к стенке ружьё. Хватко взяла из его рук дровокол. Поставила чурку на колодину:

— Гляди, — и с лёгкостью её расколола. — Не наточенный… Ты откуда родом то будешь? Не сибиряк что ли?

— Нет.

— Оно и видно, что причандалистый какой-то…

— Какой?

— Такой… Не здешний, — и Наталья с лёгкость расколола очерёдную чурку.

— А-а-а. А ты с ружьём-то куда собралась?

Наталья замялась. Покраснела. Но тут же нашлась, что ответить:

— Дак это… Ворон пужнуть… Всю капусту издырявили. Прям житья не дают…

— А мне хоть разок дашь стрельнуть?

— Сейчас что ли? Ещё чего! Сейчас пальнёшь, так враз всю деревню разбудишь, — сказала Наталья, тут же вспомнив, что три патрона, которые у неё были, так и остались лежать в жестяной банке. — Ты вот что… Только пойми меня правильно… — и она как-то недоверчиво посмотрела на него. — Ты, Володь, если люди спросят, так ты скажи, что ночевал в летней кухне. Ладно?

— Зачем, Наташ?! Я же… Я ведь думал, что мы теперь…— но увидев строгий взгляд Натальи, Володька замолчал, а потом согласно кивнул.

— Ну, вот и хорошо! А то знашь, как у нас в деревне… На одном конце только споткнёшься, а на другом уже кричат, что упал.

Только на самом деле Наталья думала о другом. О Володькином высказывании про его скорый отъезд. И отсюда исходили все её страхи. А сам Володька никак не ожидал такого поворота и понял всё по-своему: вчерашнее было мимолётным порывом. Для него — возвышенным и серьёзным, а для неё — ничего не значащим.

Он почувствовал себя отверженным. И от осознания этого ему стало больно и унизительно. Сможет ли он в дальнейшем любить с прежней открытостью и искренностью? Страх быть вновь обманутым и брошенным, делает и самого пострадавшего предрасположенным к неосознанному предательству. Вера убивается сомнениями, но с них же начинается и путь к истине. Точно так же, как темнота разрушается светом, который в ней же и зарождается. И несущественное становится сущностью. И всё всегда начинается с малого. И всё когда-нибудь уходит. Абсолютно всё. А у человека остаётся только одна душа,  познавшая и сохранившая любовь.

Ровно через неделю Владимир Алексеевич Чарышев провёл свой первый в жизни самостоятельный урок в шиверинской школе. Урок истории для шестого класса.

Опять петухи во дворе раскричались

 

Опять петухи во дворе раскричались, ну, сколько можно им кричать  в самом-то деле? Неужто глотки у них медные, как у горнов наших пионерских? Надо у мамы спросить, она-то точно все знает. Слышу:  на кухне хлопочет  да напевает что-то тихонько. То ли колыбельная, то ли народная какая – не разберешь. А в ее песнях и слов знать не надо: все по голосу прочесть можно, как в старину. Тихонечко поет, распевно, будто солнышко в комнату только-только заглянуло. А оно давно уже тут хозяйничает: нитки свои золотые развесило, петухов этих треклятых на дворе разбудило, маму с постели подняло. И мне вставать пора, что ли? Хорошо, что лето пришло: кур покормлю, и на речку можно будет сбегать, порыбачить да покупаться,  мяч погонять, если Мишку с собой позвать. Хорошо, что лето пришло.

Звон будильника, как всегда неожиданно, ворвался в солнечное утро, пахнущее блинами. Еще одно утро, еще один день наедине со своими мыслями, словами, делами.

В деревне Императорское остался всего один житель – Иван Степаныч.  Крепкий мужичок, еще не старый, но уже не молодой, с копной тронутых сединой густых каштановых волос и упрямо вздернутым носом. Походка его еще хранит следы былой военной выправки, но вот спина понемногу начинает сдавать, и по одной только спине Ивана Степаныча и можно угадать его возраст.

Крыльцо приветливо встречает хозяина дождевым блеском поверх слоя коричневой краски. В доме Ивана Степаныча много лет никто не пел, поэтому, когда он поселился здесь, начал петь сам. Вот и сейчас сидит на крылечке мужичок, подстелив старую газетку  года этак тридцатого, курит и напевает что-то тихонечко, то ли колыбельную, то ли народную какую. И такая грусть сквозит в этой песне, какая встречается только в русских песнях старинных, которые раньше, давным-давно пели всей деревней по вечерам морозным, собравшись все вместе в самой большой избе.

С крылечка этого все Императорское видно, как на ладони: вон и двухэтажки, начинающие уже кое-где трескаться да обваливаться штукатуркой. Они  всегда первые встречают  и рассвет, и закат. Левее совсем развалюхи. Именно  из них  в двухэтажки как раз и переезжали, а дома сами бросили тогда, и никому они с тех пор не нужны, впрочем, как и вся деревня. В центре ее стоит любимая улица Ивана Степаныча, на которую ходит он и утром, и вечером, когда по делу, а когда без нужды – просто погулять, окунуться в прошлое. Дома там все, как новые, стоят под кущами столетних дубов и вязов, притаились  и смотрят по-доброму, по-свойски. На краю села остались  еще колхозные постройки, старые-престарые, гнилые все  да брошенные. Их Иван Степаныч не любил, но давно привык к ним, как к необходимой части пейзажа.

И всю эту маленькую деревеньку, издыхающую от времени, осевшего ей на плечи, опоясывают бескрайние поля, вольные, свободные… Поля, поля до самого горизонта, только кое-где лесочек березовый увидишь.  И конца края нет стороне этой огромной, свободной, ничьей,  никому, кроме солнца да ветра, не нужной.

Смотрит Иван Степаныч вдаль, видит всю эту красоту, до того родную, что и жить без нее невозможно уже, и слезы против воли к горлу подступают. «До чего земля большая, величайшая земля»… И каждое утро так, за годом год. Выходит последний житель, садится на крыльцо своего последнего обитаемого дома, видит, как рассвет захватывает поля,  леса, вызолачивает каждое деревцо и каждую травинку, слышит, как птицы заводят песни на разные лады, и начинает свой новый день, полный малых забот, мыслей и дел. И одиночества, живущего в каждом брошенном доме Императорского.

Сегодня воздух легкий, жидкий, значит, все будет ладиться, и до заката Иван Степаныч, может быть, успеет закончить все запланированное. Он с самого детства привык весь день мерить по его воздуху: в жару на поле воздух густой и тягучий – работается тяжело да долго. В мороз воздух колючий, в нос не заходит, а если влезет-таки, так и вовсе оторвать его иной раз может. Зато какой в деревне воздух после дождя! Прохладный, сырой, дышишь им, и будто душа вся омывается, груз какой-то невидимый с нее падает, и легко-легко сразу жить становится, и в руках все спорится, и одиночество свое безграничное не так сильно чувствуешь…

Вот по этой-то легкости, разлитой над деревьями и старыми домами, и отправляется Иван Степаныч исполнять свой ежедневный, ничем и никогда не прерываемый долг. Сначала корову на поле отвести, потом – в курятнике прибрать  да на огород выйти. После можно и передохнуть: позавтракать, почитать, сыну позвонить. А потом снова за дело: в трех домах брошенного селения Иван Степаныч на неделе еще не был, а надо бы проведать их горемычных,  проверить, что там да как. Сегодня он дал себе зарок зайти и ещё в один дом, в котором не был десять лет – не мог… душа болела, но не мог…

Еще один взгляд на рассветный блеск, заливающий поля, и за дело. Почему-то всегда он не мог пройти мимо этого блеска, не посмотрев, не вдохнув хоть частицы его. Всегда хотелось Ивану Степанычу как-то взять да и запомнить его раз и навсегда, чтоб этот образ в душе остался, а времени по утрам не отнимал. Не получилось. А может, и к счастью? Кто знает, вдруг, если б смог он однажды запомнить этот рассвет, то хватило бы одной картинки в голове, не понадобилось бы смотреть живьем более? А коли так, то не осталось бы в Императорском ни одной живой души, совсем померла бы деревня, а сейчас хоть на нем одном, а держится.

И когда это он начал вслух сам  с собой разговаривать? Да с самого детства еще, пожалуй. Сидит, бывало, маленький Ваня в сенях или в поле где, сидит и играет с вещицами, что под руку попадутся. А если не попадается ничего, то начинает мальчик их выдумывать, вот и получилось, что вслух всегда рассуждал: так проще запомнить все, что насочинял, да и голос свой успокаивает, если страшно или темно вдруг станет. А потом и в школе, и в армии эта привычка пригодилась: в самой гуще любой обиды, боли, печали стоило ему самому себе сказать: «Успокойся», так сразу все волнение как рукой и снимало. А уж в Императорском в последние десять лет так и вовсе поговорить не с кем, кроме себя самого, стало. А говорить надо было, чтоб язык человеческий не забыть, да проезжему дикарем последним не показаться. Хотя,  откуда здесь проезжие?

Вот и сегодня заходил Иван Степаныч в гости к своей коровке с приветом и с привычными ей вопросами о самочувствии. Корова Манька говорить, к несчастью хозяина, не умела, но зато понимала все отлично, и это  читалось по ее умным большим глазам, всегда полным слез, то ли от избытка чувств, то ли от старости или болезни какой. Пока Иван Степаныч выводил Маньку из хлева, утро уже окончательно вступило в свои права. Блеск росы на траве холодил корове ноги, и она то и дело недовольно фыркала и пару раз ударила хозяина хвостом по спине, да только он сам вряд ли это заметил. Такая тяга к земле и природе была в этом человеке, что выйди он на улицу в любую погоду —  каждый раз находил глазами что-нибудь удивительное для него,  красивое, неумолимо притягательное в окрестном пейзаже. Маньке эти чувства были чужды, однако и она утренние прогулки любила – они сулили ей день на лугу с сочной травой, а от этого млеет любая корова.

Вот и луг. Манька довольно кивает головой, когда Иван Степаныч на прощание треплет ее за ухо. Потом он произносит  ласковое «До вечера, Манечка» и идёт  в обход поля по некошеной душистой траве, то и дело наступая на лиловые головы клевера, еще покрытые утренней росой и сияющие в ее оперении всеми цветами радуги. Луг постепенно остается позади, вот уже и почти вся деревенская улица просматривается.

Иван Степаныч видит заветный дом, ускоряет шаг и в считанные мгновения оказывается около его двери. Волнение вдруг охватывает мужчину с ног до головы: десять лет назад он был в этом доме в последний раз и сейчас боялся представить, что может его там ожидать. Несмотря на яркое солнечное утро, перед мысленным взором Ивана Степаныча возникали пугающие видения, одно невероятнее другого, да только всё оборвалось от одного простого движения и скрипа открывающейся двери.

Ни леших, ни пыльных привидений, ни даже обвалившихся балок и ворон с пауками в доме не оказалось. Все было так, как оставили здесь хозяева, покидая своё жилище. Иван Степаныч переходил из комнаты в комнату, возвращался обратно, присматривался к пыли на полках, столах, кроватях, и уже иные чувства понемногу заполнили его душу. Теперь там царил не страх, а печаль, скопившаяся за целое десятилетие, грусть одиночества, разочарование от несбывшихся надежд и мечтаний. Среди этих невеселых размышлений перед глазами всплывали самые разные картины: вот ребенком приходит он сюда в гости к милой девочке с темными волосами, вот навещает её, уже девушку, рано утром, оставляя  цветы на подоконнике раскрытого окна. А вот сидит он в кухне с ее отцом – обсуждают предстоящую свадьбу, что да как будет проходить, кого позвать  да где молодые жить будут после. Чуть ли не самые счастливые моменты жизни связаны у Ивана Степаныча с этим домом: старое кирпичное строение до сих пор хранило следы жизни трех ныне покойных уже людей. Жена Катюша, отрада и порука Ивана Степаныча, выросла в этом доме и умерла в нем же больше пятнадцати лет назад.

Когда ее вдруг не стало, Иван Степаныч впервые за всю долгую жизнь почувствовал себя таким одиноким и беспомощным, что хотелось  на стенку лезть от горя. В день похорон Катюша была такой же красивой, как при жизни. А он стоял и не мог оторвать от неё глаз, не мог отпустить её от себя, родную, любимую. Больше ничего из того дня он не помнил. Осталось только чувство отчаяния и беспомощности. А ещё он взвалил на себя вину – вину за то, что ничем ей не смог помочь, хотя это было не в его  силах.

Сын, приехавший из города на три дня, стоял рядом с отцом на кладбище и, казалось, не совсем ясно понимал, что вокруг происходит. Удивленное и слегка опечаленное выражение не сходило с его лица во время похорон, а спустя три дня после них он уехал обратно в город. Иван Степаныч не решился отправиться вместе с ним и остался в тогда еще живой деревне, чтобы помогать по хозяйству родителям Катюши, которые от горя в один миг постарели на добрый десяток лет.

Десяток лет. Целый десяток лет не был он в этом доме после того, как Катюшины родители уехали в город к внуку. За окном дома все изменилось до неузнаваемости: деревня вымерла и уже начала сдаваться под натиском природных сил. А в комнате не изменилось ровным счетом ничего, только пыль легла толстым слоем на старую мебель, да паутина свесилась со всех углов и люстр.

Все эти невеселые мысли и воспоминания вихрем пронеслись в голове Ивана Степаныча, как только он переступил порог этого пугающего дома. А пугал ли он его? Скорее, наводил тоску, но как раз тоски-то Иван Степаныч и боялся больше всего на свете. Жизнерадостный и веселый от природы, он видел тоску, печаль, уныние только рядом с кладбищенскими стенами, больницами да сгоревшими домами. Всю жизнь он говорил себе: «Почем тосковать, если ничего не вернуть? Почем убиваться, если можно сделать заново?». И шел, делал, строил, заново возводил свою жизнь, если вдруг что-то шло наперекосяк. Но всё обрушилось буквально  до руин с  уходом одного-единственного любимого человека. Но жизненная сила, мерно текущая в теле Ивана Степаныча до сих пор, ни разу не изменила ему. Потому что никогда не позволял он себе сидеть сложа руки, всегда силой мысли поднимал свое тело с постели и шел работать  в огород, в хлев, в колхоз –  хоть куда, лишь бы не тратить драгоценное время попусту.

Ивану Степанычу всегда казалось, что времени от рождения каждому дано не много, а ему самому – так и совсем маленько. Поэтому и трудился всегда, а силы находил в людях вокруг,  в полях, в реках, в небе. Катюша всегда говорила, что он будто из сказки какой вышел,  силой волшебной питается. Есть один лесок недалеко от этого пыльного дома, который напоминал Ивану Степанычу о Катюше. Наверное, эта любовь к природе и спасла его тогда и от тоски, и от горя после Катюшиной смерти.

Иван Степаныч сел на пыльный стул, сам того не замечая. Образы сменялись перед глазами один за другим: то люди, которых знал когда-то или думал, что знал, то поля, леса, которые видел раньше и видит сейчас каждый день. Время остановилось для этой комнаты, наполненной десятилетним духом покинутости, а он все еще плыл против течения, все еще боролся, все еще не давал этому самому злому времени одержать победу над его чувствами и разумом.

Лай собаки вывел мужчину из оцепенения. Лай собаки? Да нет, показалось, наверное. Последняя собака из огромной своры бездомных околела еще прошлой зимой. Эта маленькая и вполне естественная смерть больно ударила по сердцу Ивана Степаныча: собачонка была его верным другом почти те же десять лет, что длилось его одиночество, и прощался он с ней, как со старым и любимым другом.

Взять себя в руки, подняться и уйти. Хватит жалеть себя, хватит вспоминать былое, его все равно уже не вернешь. Сколько дней сменилось за окнами этого осиротевшего дома и сколько еще сменится – одному Господу Богу известно, так есть ли толк в этих бесплодных слезах отчаявшегося на старости лет человека?

Звенящий день уже давно захватил всю деревню, высветил все самые отдаленные закоулки, вызарил все самые грустные воспоминания в душе Ивана Степаныча. Как впотьмах, добрался он до таксофона с синим куполом, который всегда напоминал ему церковный свод. Таксофон,  пожалуй, единственный след цивилизации в этом всеми забытом месте. Пару раз в год раздается на всю округу его печальный треск-звон – это сын звонит Ивану Степанычу, чтобы поздравить с днем рождения или наступлением нового года. А сейчас вот сам старик снимает трубку и набирает знакомый номер.

— Ну, здравствуй, сынок.

— Папа? Привет-привет, совсем тебя не узнал.

— Да я и сам себя иногда не узнаю, не мудрено. Как поживаешь, дорогой? Когда приедешь ко мне?

— У меня все хорошо, отец. А когда приеду – не знаю, сам же понимаешь: дела, работа, проектом важным сейчас занимаюсь.

— Заканчивай скорее все свои дела, да и айда ко мне. Мы с тобой на рыбалочку сходим, в лесок с ночевкой, красота. Да и по дому мне помощь не помешает, немощен я стал, совсем расклеился…

— Как только дел поменьше станет, так сразу и рвану к тебе, папа, столько времени не виделись! А сейчас извини уж, мне пора, работа, дела, сам знаешь, каково…

— До свидания, сынок.

«Ох, эти мне его вечные дела, заботы. Одичал я совсем от одиночества своего, а ему хоть бы что. И к чему эти города нам? Вырвали человека из деревни, как цветок какой, с корнем, в теплицу бетонную посадили, сказали, мол, это счастье само и есть, наслаждайтесь, а они и рады тому. Не знают жизни другой, а какая может быть жизнь без земли, без леса, без полей, без блеска этого солнечного по утрам?»

И такая тоска обуяла душу Ивана Степаныча, что не высказать ее, не выплакать. густой туман будто поселился в голове и в груди, и дышать тяжело, и думать, и говорить. Кое-как добрался до дома, лег на постель, заснул беспокойным сном. И снится ему мать: поет она тихонечко, на кухне хлопочет, тарелками да кастрюльками шумит  и напевает что-то, а слов не разберешь, а оно и не нужно. И хорошо все вокруг, тепло, и пошевелиться боишься, чтобы не спугнуть этого видения чудного. А из окон лучи солнечные так и лезут, как пряжа волшебная, и комната искрится, ими наполняясь, и проходят эти лучи через руки, через глаза прямо внутрь. И внутри так же тепло и спокойно становится, а мама все громче и громче поет, и слова уже разобрать почти можно. Еще немножко, и узнаешь, что поет она колыбельную, и тепло уже всего тебя наполнило, и через край вот-вот хлынет, а ты держишь его внутри, и вдруг все светом заливается, как стол молоком из банки. Свет –  и все. Больше ничего нет. И не будет.

Солнце выглядывает из-за гряды деревьев, пускает свои блестящие лучи на бескрайние поля, вызолачивает каждый листик и каждую травинку. И дома в Императорском сияют в этом утреннем свете, как новые, забыв про свою ветхость и заброшенность.

Рассвет сегодня прекрасен, как никогда раньше. Жаль только, что некому больше на него смотреть.